Look of love

.

.

Бета: njally

Шульдих не понимает.

 

Его Дар – понимание. Он мог бы стать идеальным психотерапевтом, способным дотянуться до самого дна подсознания и найти то, что мучает пациента. Он мог бы стать идеальным педиатром, угадывающим источник боли у не умеющего еще говорить младенца. Он мог бы стать идеальным учителем, который находит для каждого из учеников свои слова, свой подход. Он может понять любого.

 

Но задыхаясь от удовольствия в объятиях Кроуфорда, он не понимает.

 

Прогибаясь под грубо ласкающими тело руками, он не понимает, почему они не делали этого раньше.

Подставляя шею под жестокие поцелуи, он не понимает, почему два года ему не позволялось носить их следы.

Вскрикивая в такт сильным движениям, он не понимает, почему два года ему приходилось подчиняться другим ритмам, неправильным, чуждым, не таким.

Вглядываясь в разноцветные узоры на изнанке опущенных век, он не понимает, почему два года Кроуфорд отталкивал его.

 

Два года он ловил желание во взгляде американца.

Два года он угадывал его в том немногом, что просачивалось за щиты пророка.

Сперва ему было интересно. Потом очень интересно. Потом невыносимо интересно. Потом просто невыносимо.

Два года. Сперва он был не против. Потом – совсем не против. Потом – только за. Потом – отдал бы все за.

Два года. Он казался доступным, недоступным, флиртовал, соблазнял, отталкивал, вешался на шею. Это стало делом принципа. Он должен был затащить Кроуфорда в постель.

 

Но в постели они так и не оказались – и Шульдих чувствует, как жесткий ворс ковра царапает спину сквозь полуразодранную рубашку, знает, что будет шипеть и морщиться, принимая душ, знает, что наскоро замотанная рана от катаны на правой руке разойдется, знает, хотя сейчас ему безразлично это знание – но не понимает, почему так, и почему сейчас, и вообще – почему...

 

Вскидывая бедра навстречу, он не понимает, почему так зло и обреченно сверкнули глаза Кроуфорда из-за очков в ответ на очередную его колкость, жарко прошептанную на ухо.

Чертя ногтями полосы на спине пророка, он не понимает, почему тот не промолчал холодно, как обычно, а швырнул его на пол, наваливаясь сверху.

Кусая жадные, отчаянные губы, он не понимает, почему Кроуфорд, столько времени продержавшись, теперь трахает его на полу кабинета, прямо после миссии, даже не сняв грязную, пропитанную потом, испачканную кровью, пахнущую смертью и азартом одежду.

И почему такое странное выражение было на лице пророка, когда он резким движением разводил колени Шульдиха – такое же, как и тогда, когда катана Фудзимии провела по руке немца линию, на сантиметр отклонившуюся от прямой к его сердцу.

И почему...

 

И, ощущая приближение финала, он открывает глаза, надеясь найти ответы во взгляде Кроуфорда, потому что никто не лжет в миг наслаждения, и ни одни щиты тогда не помогают – и, поднимаясь на гребне собственной белой волны, он видит, как взгляд Кроуфорда наполняется страхом, ужасом, болью, и его последние торопливые движения, которыми он выплескивает себя в тело Шульдиха, кажутся судорогами агонии, и он падает сверху, безжизненно тяжелый – а немец, охваченный слабостью, не может даже шевельнуться, и лишь хватает воздух ртом, и не понимает...

 

Несколько секунд спустя Кроуфорд встает. Поправляет одежду, бездумно дергает за манжету, с которой слетела запонка. Не оборачиваясь, говорит глухим голосом:

 

– Ты умрешь, не успев поседеть, но и не слишком молодым, точнее время сказать не могу. На больничной койке, в центре Розенкройц.

– Что? – Шульдих все еще не понимает, он тяжело дышит, лежа на полу в обрывках одежды, и смотрит на спину Кроуфорда, прямую спину в измятой рубашке. Выше воротничка на шее видно начало глубокой царапины, уходящей вниз, на спину.

Кроуфорд молчит. Потом медленно оборачивается, ловя взгляд телепата – и Шульдих выгибается в повторном оргазме, потому что слишком ярок посланный ему образ, все ощущения до последнего, узкие бедра под пальцами, стоны, запах, жаркая теснота, он как будто трахает самого себя, и видит свое тело, свое лицо, с трудом открывающиеся глаза, белую волну в них, и следом – все исчезает, оставляя совсем другую картину: больничная палата, зеленовато-белые простыни, зеленовато-белая кожа, неестественно яркие волосы, и синие полосы вен почти не видны из-под синяков от капельниц, от уколов, а взгляд бессмысленно блуждает, почти жалобный, и подергиваются руки, пытаясь сжаться в кулаки, и вдруг – хрип, едва видное под простынями тело вскидывается и падает обратно уже пустым. Пищит датчик.

 

Он не сразу узнает Кроуфорда, когда видение гаснет. Какое-то мгновение ему кажется, что это лицо он видел в зеркале. Потом приходят ярость и страх.

– Я всегда надеялся умереть на миссии, – криво усмехаясь, говорит Шульдих, когда приступ слабеет, освобождая в его груди место для воздуха.

– Не надейся.

Кроуфорд идет к двери.

– Эй! – с трудом выпрямившись, Шульдих смотрит на него с улыбкой не то игривой, не то болезненной. И – все еще – не понимает.

Кроуфорд смотрит в стену, и телепата передергивает от боли, отчаяния и злости, стеной окружающих американца.

– Шульдих, – он чеканит немецкие слова, переходя на родной язык телепата второй раз с того дня, как вез скрывающего испуг под наглостью мальчишку из Австрии в Японию. – Я уже видел твою смерть. Мне хватит. – И, глядя в глаза Шульдиха, в которых – все еще – непонимание, добавляет маленький кусочек своей памяти, цепочку похожих друг на друга воспоминаний.

 

Дверь захлопывается, а Шульдих все сидит на полу, вздрагивая, и перед ним мелькают лица, искаженные удовольствием, и следом – в едва заметной серебристой дымке предвидения – они же, искаженные смертью, одно за другим, и последнее – его собственное. А сквозь них проступает взгляд Кроуфорда, в котором наслаждение сменяется ужасом.

1